Письмо Карла Маркса отцу

Комментарий редакции СП

Представленное ниже письмо написано девятнадцатилетним Марксом своему отцу. В нём даётся некоторый отчёт о самообразовании и научной деятельности Маркса, который может быть весьма полезен с точки зрения формирования духовно-нравственной, научной и политической зрелости наших активистов и читателей. Нужно равняться на Маркса и данное письмо позволяет заглянуть во внутренний мир гения, чтобы перенять его жажду поиска истины, добросовестность и другие высшие принципы, благодаря которым Маркс стал тем самым ВЕЛИКИМ МАРКСОМ, эталоном коммуниста.


Дорогой отец!

Бывают в жизни моменты, которые являются как бы вехами, завершающими истекший период времени, но одновременно с определенностью указывают на новое направление жизни.

В подобные переходные моменты мы чувствуем себя вынуж­денными обозреть орлиным взором мысли прошедшее и настоя­щее, чтобы таким образом осознать свое действительное поло­жение. Да и сама всемирная история любит устремлять свой взор в прошлое, она оглядывается на себя, а это часто придает ей видимость попятного движения и застоя; между тем она, словно откинувшись в кресле, призадумалась только, желая понять себя, духовно проникнуть в свое собственное деяние — деяние духа.

Отдельная личность настраивается в такие моменты лири­чески, ибо каждая метаморфоза есть отчасти лебединая песнь, отчасти увертюра к новой большой поэме, которая стремится придать сверкающему богатству еще расплывающихся красок прочные формы. И тем не менее, мы хотели бы воздвигнуть памятник тому, что уже однажды пережито, дабы оно вновь завоевало в нашем чувстве место, утраченное им для действия. Но есть ли для пережитого более священное хранилище, чем сердце родителей, это самый милосердный судья, самый участливый друг, это солнце любви, пламя которого согревает сокровеннейшее средоточие наших стремлений! Да и как могло бы что-то дурное, достойное порицания, быть столь успешно выправлено и заслужить прощение, если бы оно не обнару­жилось как проявление существенного, необходимого состояния? И как, по крайней мере, могла бы злополучная подчас игра случая и блужданий духа быть свободной от упрека в порочности сердца?

Следовательно, когда я теперь, в конце прожитого здесь года, оглядываюсь назад, на весь ход событий, чтобы ответить тебе, мой дорогой отец, на твое бесконечно дорогое для меня письмо из Эмса, то да будет мне позволено обозреть мои дела так, как я рассматриваю жизнь вообще, а именно как выраже­ние духовного деяния, проявляющего себя всесторонне — в науке, искусстве, частной жизни.

Когда я покинул вас, для меня открылся новый мир, мир любви, к тому же вначале страстной, безнадежной любви. Даже путешествие в Берлин, которое при других обстоятель­ствах привело бы меня в величайший восторг, побудило бы к созерцанию природы, разожгло бы жажду жизни, оставило меня холодным. Оно даже сильно расстроило меня, ибо скалы, которые я увидел, были не более непреклонны и горды, чем мои чувства, обширные города не более оживленны, чем моя кровь, обеды в гостинице не более обильны и неудобо­варимы, чем тот рой фантастических образов, который я носил в себе, и, наконец, искусство не так прекрасно, как Женни.

Приехав в Берлин, я порвал все прежние знакомства, неохотно сделал несколько визитов и попытался погрузиться в науку и искусство.

Для того состояния духа, в котором я тогда находился, лирическая поэзия должна была стать первой темой, — по крайней мере самой приятной и близкой. Однако она была чисто идеалистической; причиной этому было мое состояние и все мое прежнее развитие. Мое небо, мое искусство стали чем-то столь же далеким и потусторонним, как и моя любовь. Все действительное расплылось, а все расплывающееся лишено каких-либо границ. Нападки на современность, неопределен­ные, бесформенные чувства, отсутствие естественности, сплош­ное сочинительство из головы, полная противоположность между тем, что есть, и тем, что должно быть, риторические размышления вместо поэтических мыслей, но, может быть, также некоторая теплота чувства и жажда смелого полета — вот чем отмечены все стихи в первых моих трех тетрадях, посланных Женни. Вся ширь стремления, не знающего никаких границ, прорывается здесь в разных формах, и стихи теряют сжатость и устремляются вширь [В оригинале игра слов: «Dichten» („сжатость“) имеет также значение «сочи­нение стихов»].

Но поэзия могла и должна была быть только попутным занятием: я должен был изучать юриспруденцию и прежде всего почувствовал желание испытать свои силы в философии. Обе они так переплелись между собой, что я, с одной стороны, прочел — без всякого критического отношения, по-учени­чески — Гейнекция, Тибо и источники (так, например, я пере­вел на немецкий язык две первые книги пандектов), с другой стороны, я пытался провести некоторую систему философии права через всю область права. В качестве введения я пред­послал некоторые метафизические положения и довел этот злополучный опус, почти в триста листов, до публичного права.

Здесь прежде всего оказалась серьезной помехой та самая противоположность между действительным и должным, кото­рая присуща идеализму; она же породила дальнейшее неуклю­жее и неправильное подразделение. Вначале шла у меня мета­физика права, — как я милостиво окрестил ее, — т. е. прин­ципы, размышления, определения понятий, оторванные от всякого действительного права и всякой действительной формы права, все это на манер Фихте, только у меня современнее и бессодержательнее. При этом с самого начала препятствием к пониманию истины служила ненаучная форма математиче­ского догматизма, при которой субъект ходит вокруг да около вещи, рассуждает так и сяк, а сама вещь не формируется в нечто многосторонне развертывающееся, живое. Треугольник дает математику возможность делать построения и приводить доказательства; он остается просто представлением в про­странстве, не развивается в какую-либо высшую форму; его нужно сопоставить с чем-либо другим, — тогда он принимает новые положения, и эти различные положения, отнесенные к тому же самому предмету, создают для треугольника различ­ные отношения и истины. Совсем иначе обстоит дело в конкретном выражении живого мира мыслей, каким является право, государство, природа, вся философия: здесь нужно внимательно всматриваться в самый объект в его развитии, и никакие про­извольные подразделения не должны быть привносимы; разум самой вещи должен здесь развертываться как нечто в себе про­тиворечивое и находить в себе свое единство.

В качестве второй части следовала философия права, то есть, согласно моему тогдашнему взгляду, рассмотрение развития мысли в положительном римском праве, как будто поло­жительное право в своем развитии мысли (я не говорю: в своих чисто конечных определениях) могло быть вообще чем-то иным, отличным от формирования понятия права, которым ведь и должна была заниматься первая часть!

Эту вторую часть я сверх того разделил на учение о формаль­ном и материальном праве; при этом первое должно было описать чистую форму системы в ее последовательности и связи, а также ее подразделение и объем, второе же, наоборот, должно было описать содержание системы, показать, как форма уплотняется в своем содержании. Это та же ошибка, которая имеется и у г-на фон Савиньи, как я это впоследствии обнару­жил в его ученом труде о владении, с той только разницей, что, согласно Савиньи, формальное определение понятия заключается в том, чтобы «найти место, которое занимает такое-то учение в (зафиксированной) римской системе», а мате­риальное определение сводится «к учению о том положитель­ном содержании, которое римляне связывали с зафиксирован­ным таким образом понятием», тогда как я понимал под формой необходимую архитектонику различных видов понятий, а под материей — необходимое качество этих видов. Ошибка заключалась в том, что я воображал, будто материя и форма могут и должны развиваться отдельно друг от друга, и благо­даря этому получил не реальную форму, а нечто вроде письмен­ного стола с выдвижными ящиками, в которые я насыпал затем песку.

Понятие и является посредствующим звеном между формой и содержанием. Поэтому в философском изложении права одно необходимо возникает в другом; более того, форма может быть только дальнейшим развитием содержания. Таким обра­зом я пришел к подразделению материала, какое способен дать субъект в лучшем случае для легкой и поверхностной классификации, — но при этом дух права и его истина исчезли. Все право распалось на договорное и внедоговорное. Для боль­шей наглядности я позволю себе привести всю схему до подраз­деления jus publicum, которое тоже обработано в формальной части.

[Далее идёт набросок схемы]

Но к чему заполнять еще целые страницы вещами, которые я сам потом отверг? Трихотомические деления проходят через всю систему; она изложена с утомительной растянутостью, а римские понятия были искалечены самым варварским образом для того только, чтобы можно было втиснуть их в мою систему. Но, с другой стороны, я полюбил предмет и приобрел способ­ность обозревать его в целом — по крайней мере, под опре­деленным углом зрения.

В заключительной части материального частного права я заметил ложность всей системы, которая, в основной своей схеме, соприкасается со схемой Канта, совершенно отличаясь от нее по выполнению. Снова для меня стало ясно, что без философии мне не пробиться вперед. Таким образом, я мог с чистой совестью снова кинуться в ее объятия, и я написал новую метафизическую систему принципов, в конце которой опять-таки вынужден был убедиться в непригодности как этой системы, так и всех моих прежних попыток.

При этом я усвоил себе привычку делать выписки из всех книг, какие я читал, — например, из «Лаокоона» Лессинга, «Эрвина» Зольгера, «Истории искусств» Винкельмана, «Немец­кой истории» Людена, — мимоходом нанося на бумагу свои размышления. В то же время я переводил «Германию» Тацита, «Скорбные элегии» Овидия и начал изучать самостоятельно, т. е. по грамматикам, английский и итальянский языки — в чем я до сих пор ничего не достиг; читал «Уголовное право» Клейна и его «Анналы» n, a также все новинки литературы, но последнее только между прочим.

В конце семестра я снова обратился к пляскам муз и к му­зыке сатиров, и уже в последней тетради, посланной мною вам, идеализм пробивается сквозь вымученный юмор («Скор­пион и Феликс»), сквозь неудачную, фантастическую драму («Оуланем»), пока, наконец, он не претерпевает полного пре­вращения и не переходит в чистое искусство формы, по большей части без воодушевляющих объектов, без вдохновенного взлета идей.

И, однако, только в этих последних стихотворениях вне­запно, как бы по удару волшебного жезла, — ах, удар этот вначале был сокрушающим, — передо мной блеснуло, словно далекий дворец фей, царство подлинной поэзии, и все, что было создано мной, рассыпалось в прах.

При этих разнообразных занятиях немало было проведено в течение первого семестра бессонных ночей, немало было пережито битв, немало испытано внутренних и внешних побу­ждений. Однако все это не очень меня обогатило, к тому же я забросил природу, искусство, весь мир, а своих друзей я от себя оттолкнул. Это как будто почувствовал и мой организм. Один врач посоветовал мне уехать в деревню, и вот впервые, проехав через весь город, я очутился у его ворот, выходящих на дорогу к Штралову. Я не подозревал, что, хилый и немощ­ный здесь, я стану там здоров и крепок телом.

Завеса спала, моя святая святых была опустошена, необхо­димо было поместить туда новых богов.

От идеализма, — который я, к слову сказать, сравнивал с кантовским и фихтевским идеализмом, питая его из этого источника, — я перешел к тому, чтобы искать идею в самой действительности. Если прежде боги жили над землей, то теперь они стали центром ее. Я уже раньше читал отрывки гегелевской философии, и мне не нравилась ее причудливая дикая мелодия. Я захотел еще раз погрузиться в море, но с определенным намерением — убедиться, что духовная природа столь же необходима, кон­кретна и имеет такие же строгие формы, как и телесная; я не хотел больше заниматься фехтовальным искусством, а хотел испытать чистоту жемчуга при свете солнца.

Я написал диалог почти в 24 листа: «Клеант, или об исход­ном пункте и необходимом развитии философии». Здесь в известной степени соединились искусство и наука, совер­шенно разошедшиеся друг с другом. И вот я, неутомимый путник, принялся за дело, чтобы философско-диалектически раскрыть божество в таких его проявлениях, как понятие в себе, как религия, как природа, как история. Мой последний тезис оказался началом гегелевской системы, и эта работа, для которой я несколько ознакомился с естествознанием, Шеллингом, историей, стоила мне огромных умственных усилий и написана она так concinne [тонко] (она, в сущности, должна была быть новой логикой), что я сам теперь едва могу вдуматься в этот ход мыслей. Это мое любимое детище, взлелеянное при лунном сиянии, завлекло меня, подобно коварной сирене, в объятия врага.

От досады я несколько дней совершенно не был в состоянии думать и бегал, как безумный, в саду у грязных вод Шпре, которые «моют души и чай разбавляют» [цитата из Гейне]; я даже отправился на охоту с моим хозяином, затем помчался в Берлин, готовый обнять каждого встречного.

Вскоре после этого я взялся за одни лишь положительные занятия. Я изучил сочинение Савиньи о владении, уголовное право Фейербаха и Грольмана, «О значении слов» Крамера, сочинение Венинг-Ингенхейма о системе пандектов и «Учение о пандектах» Мюленбруха, над чем я все еще работаю; я изу­чил наконец отдельные разделы по собранию Лаутербаха, гражданский процесс и особенно церковное право, первую часть которого, «Согласие противоречивых канонов» Грациана, почти целиком прочел в «Своде [канонического права]», сделав соответственные извлечения; изучил я также и приложение — «Институции» Ланчеллотти. Далее я перевел часть «Рито­рики» Аристотеля, прочел «О приращении наук» знаменитого Бэкона Веруламского, много занимался Реймарусом, книгу которого «О сложных инстинктах животных» я продумал с наслаждением. Я принялся также за германское право, но главным образом лишь постольку, поскольку я занимался капитуляриями франкских королей и письмами пап к послед­ним.

От огорчения по поводу болезни Женни и моей напрасной, бесплодной духовной работы, от грызущей досады, что при­ходится сотворить себе кумира из ненавистного мне воззрения, я заболел, как я уже раньше писал тебе, дорогой отец. Опра­вившись, я сжег все стихи и наброски новелл и пр., вообразив, что могу уже совершенно отречься от них; до сих пор, во всяком случае, я не дал каких-либо доказательств противоположного.

Во время болезни я ознакомился с Гегелем, от начала до конца, а также с работами большинства его учеников. Благо­даря частым встречам с друзьями в Штралове я попал в «Док­торский клуб», среди членов которого было несколько при­ват-доцентов и ближайший из моих берлинских друзей, доктор Рутенберг. Здесь обнаружились в спорах различные, противо­положные друг другу взгляды, и все крепче становились узы, связавшие меня самого с современной мировой философией, влияния которой я думал избежать; но все звуки утихли, меня охватило настоящее неистовство иронии, что легко могло слу­читься после того, как столь многое подверглось отрицанию. К этому присоединилось молчание Женни, и я не мог успо­коиться, пока не отдал дань модернизму и точке зрения совре­менной науки некоторыми плохими произведениями вроде «Посещения» и т. д.

Если я здесь, может быть, недостаточно ясно изобразил тебе этот последний семестр в целом, а также не изложил всех подробностей, затушевав все оттенки, то прости меня, дорогой отец, приняв во внимание мое страстное желание поговорить о моей теперешней жизни.

Г-н фон Шамиссо прислал мне записку весьма незначитель­ного содержания, в которой сообщает мне «о своем сожалении по поводу того, что не может использовать мои работы для альманаха, так как последний уже давно отпечатан». Я про­глотил это с чувством досады. Книгопродавец Виганд переслал мой план доктору Шмидту, поверенному вундеровской фирмы, торгующей хорошим сыром и плохой литературой. Я прила­гаю его письмо; доктор Шмидт еще не ответил. Однако я ни в коем случае не отказываюсь от этого плана, тем более, что все знаменитые эстетики гегелевской школы обещали свое сотрудничество через посредство доцента Бауэра, играющего среди них крупную роль, и моего коллегу, доктора Рутен-берга.

Что касается, дорогой отец, вопроса о камеральной карьере, то я недавно познакомился с неким асессором Шмидтхеннером, который посоветовал мне после третьего юридического экза­мена пойти по этому пути в качестве юстициария; это мне улы­бается, тем более, что я действительно предпочитаю юриспру­денцию всем административным наукам. Этот человек сказал мне, что сам он и многие другие лица из мюнстерского окруж­ного суда в Вестфалии за три года достигли звания асессора и что это не представляется трудным, — при усиленной работе, разумеется, — так как там все стадии не так твердо установ­лены, как в Берлине или других мостах. Если впоследствии, будучи асессором, получить докторскую степень, то открывается гораздо более широкая возможность получения вслед за тем экстраординарной профессуры. Примером может служить г-н Гертнер в Бонне, который написал посредственное сочине­ние о провинциальном законодательстве, а помимо этого известен лишь тем, что принадлежит к гегелевской школе юристов. Но милый, дорогой отец, нельзя ли было бы погово­рить обо всем этом лично с тобой? Состояние Эдуарда, болезнь дорогой мамы, твое нездоровье, — хотя я надеюсь, что оно не тяжелое, — все это заставляет меня желать, даже делает почти необходимым, мой скорый приезд к вам. Я был бы уже у вас, если бы меня не удерживало серьезное сомнение в твоем разрешении и согласии.

Поверь мне, дорогой мой отец, не эгоистические побуждения влекут меня к вам (хотя я был бы счастлив снова увидеть Женни), — меня влечет мысль, которую я не вправе высказать. Для меня в некотором отношении это было бы даже трудным шагом, но, как пишет моя единственная, милая Женни, все эти соображения должны отступить на задний план перед исполнением священного долга.

Я прошу тебя, дорогой отец, каково бы ни было твое решение, не показывать этого письма, во всяком случае этой страницы, нашему ангелу матушке. Может быть, мое внезапное прибытие поставит на ноги эту великодушную, прекрасную женщину.

Письмо, которое я послал маме, было составлено задолго до получения милого послания Женни; поэтому я неумышленно писал, может быть, о многом таком, о чем почти не подобало или совсем не подобало писать. В надежде, что мало-помалу рассеются тучи, сгустившиеся над нашей семьей, и что мне суждено будет страдать и плакать вместе с вами и, может быть, доказать на деле, находясь вблизи вас, свое глубокое, искреннее участие, свою беспредельную любовь, которую я часто выражаю так плохо; в надежде, что и ты, дорогой, вечно любимый отец, взвесив различные прояв­ления моего мятущегося духа, простишь меня, ибо часто там, где, казалось, заблуждалось сердце, его в действительности заглушал борющийся дух; в надежде, что ты скоро совсем опра­вишься, так что я смогу сам прижать тебя к груди и высказать все свои мысли, —

остаюсь твой вечно любящий тебя сын

Карл

Прости, дорогой отец, неразборчивый почерк и плохой стиль. Уже почти четыре часа, свеча совсем догорает, и в глазах у меня туман. Мной овладела настоящая тревога, и я не сумею справиться с потревоженными призраками раньше, чем буду вместе с вами, мои дорогие.

Передай, пожалуйста, привет моей любимой, чудесной Женни. Я уже двенадцать раз перечел ее письмо и всякий раз нахожу в нем новую прелесть. Оно во всех отношениях — также и в стилистическом — прекраснейшее письмо, какое только может написать женщина.

Комментировать

Заполните поля или щелкните по значку, чтобы оставить свой комментарий:

Логотип WordPress.com

Для комментария используется ваша учётная запись WordPress.com. Выход /  Изменить )

Google+ photo

Для комментария используется ваша учётная запись Google+. Выход /  Изменить )

Фотография Twitter

Для комментария используется ваша учётная запись Twitter. Выход /  Изменить )

Фотография Facebook

Для комментария используется ваша учётная запись Facebook. Выход /  Изменить )

w

Connecting to %s